Фекликс Гойхман, «КЛЮЧ»
Голоса Анатолия Добровича
Свою первую книгу, первую, если исходить из текста врезки, данной на замыкающей странице, поэт Анатолий Добрович назвал "Монолог". Судя по портрету, напечатанному там же, автор - далеко не мальчик. И в этом убеждает не столько портрет, не столько датировки разделов, первая из которых - "1955", а последняя - "1999", сколько предлог "из" на шмуцтитулах: "Из цикла "Подоконник", "Из цикла "Род возвращенья" и т.д. Другими словами, перед нами "Избранное" Анатолия Добровича. Что касается названия, то слово "Монолог" вполне подходит для подобного издания, оно ему адекватно, тем более что самым распространенным местоимением в собранных текстах является местоимение "я". И в этом нетрудно убедиться, пролистав аккуратно изданный томик. Казалось бы, на этом можно было бы и закончить знакомство с книгой неизвестного в свои зрелые годы, автора, если бы не два обстоятельства.
Первое из них - общее для нас, литераторов, рожденных в послевоенном Советском Союзе, и выросших, перефразируя Анну Ахматову, как одуванчики у забора, то есть не благодаря обстоятельствам, а вопреки им. Отсюда и наши первые книги к сорока и пятидесяти годам, книги, изданные, как говорили раньше, на медные деньги. Второе же обстоятельство далеко не так универсально, как первое, но связано с ним. Заключается оно в том, что первая книга не может быть "Избранным", ибо предыдущих книг не было. Она может быть только первой книгой, пускай и собранной по крупицам за долгие годы, но являющей собой некое концептуальное единство, единство, в котором отражен не столько жизненный путь автора, сколько подвиг его служения. В таком случае, название "Монолог" на титуле уже не выглядит столь закономерным и обтекаемым, как это представлялось вначале. Напротив, в этом титуле проявляется некая творческая тенденция, при объявлении которой становится понятно, что разговор в стихах пойдет не о мелочах, а о вещах сущностных, разговор пойдет по большому счету.
Итак, обстоятельства творческого генезиса Анатолия Добровича складывались не лучшим образом. Нужно ли удивляться, что вследствие этого в нем развилось недюжинное чувство противоречия. Так или иначе, оно проявилось во многих его стихах. Вот, например "Псалом":
"…О Боже, позволяющий двум параллельным пересекаться!
Позволь исправить Тебе молитву вверх ногами…
…О Боже всеблагой, прими нас в лоно неверия!..
…Он поднимается, скрипя протезом.
Глаза отводит. Гремит ключами.
И всякому распахивает щель.
Подвал. Блиндаж.
Подземный рай".
Позволю себе заметить, что обращение "Боже" с прописной буквы в этом контексте - не дань клерикальной моде. Это, если можно так сказать, внутренний оксюморон, слово, в котором сочетаются контрастные коннотации. Это как бы и Бог, и не бог, а одноногий инвалид, церковный сторож, и рай его не на небе, а под землей. Данный подход к реальности в книге А.Добровича не единичен. Мир, предстающий нам в его стихах, биполярен и перевернут. Даже у автора появляется антипод, некий Толя Иванов, "который дуб, но все же босс". Сей персонаж выведен в стихотворении "Энти". Название, по-своему, примечательно. Это тоже внутренний оксюморон, он означает одновременно и местоимение "эти", данное в пародийной форме, употребляемой российскими антисемитами, и искаженное слово "анти", что, по идее, должно напоминать об "Антимирах" Вознесенского, где тоже имеется свой антиавтор.
Наряду с этим автор использует другой прием, тоже ведущий к остранению. Он вкладывает в очевидные и порядком затертые понятия, такие, например, как "любовь" неожиданный, я бы сказал, провокационный смысл:
"Пора бы вычесть из меня мужчину и женщину - из женщины. Остаток - и есть реальность нашего союза (а может, схватки? С детским ожиданьем найти себя и полюбить себя?)"
Однако нагромождение антитез - еще не повод для поэзии. Поэзия взыскует образа. Только художественный образ в соответствующем звуковом убранстве может родить в сердце читателя "волшебный отзвук". И Анатолий Добрович находит этот образ. Образ, который по самой сути своей противоречив. Речь идет о всяческих оболочках. Дело в том, что русская поэзия традиционно обращалась и обращается к содержанию объекта, а не к его "наружности".
"Что есть красота, - задавался вопросом Николай Заболоцкий, - и почему ее обожествляют люди? Сосуд она, в котором пустота, или огонь, мерцающий в сосуде?"
В середине двадцатого столетия данный вопрос казался риторическим. В те славные времена ответ на него еще был очевиден. Увы, наша эпоха расставила иные акценты. Один из героев Мартина Вальзера, глядя на фигурную решетку в чужом окне, грустит. Он тоже хотел бы жить за решеткой, но его квартира расположена в верхнем ярусе многоэтажного дома, а не в бельэтаже, и поэтому решетка на его окнах выглядела бы нелепо. Герой стихов А.Добровича не обращает внимания на подобные мелочи. Взаперти, в тесноте он чувствует себя вольготно, ибо так же, как "круги на воде - рассказ о камне", так человек за решеткой - рассказ о свободе. Открыв1 дверь или разрушив темницу, если дверь на запоре, всегда можно выйти вон. Вот, почему, наверное, "в набитом автобусе, вместо того, чтобы злиться, я шутил".
В одном из поздних своих стихов автор рисует такую картину:
"Отец небесный, укрепи во мне способность ощущать свою поверхность, мой собственный мешок из гладкой кожи, мою тюрьму, куда Ты вхож один - тюремщик и последний собеседник".
Теперь Бог - не персонаж андеграунда, отныне это - тюремщик. Однако рай его по-прежнему напоминает яму. Итак, на повестке дня "закон тюрьмы, мембраны, кожуры". Не человек, а "мешок из гладкой кожи", не искусство, а "Классы", не возвращение, а "Род возвращения", и над всем этим, точно бог Гермес, в своем серебристом треугольном плаще, застыл в верхней точке гигантского сальто-мортале маленький самолетик.
"Я лишь самолет, в котором нет еще меня (скоро буду). Вижу, как его в полете разнесло на части из-за порчи проводка толщиною в волос".
Прямо вижу изображение этого летательного аппарата в натуральную величину, которое исполнил художник типа Чака Клоуза или Дона Эдди. И хотя манера Анатолия Добровича далека от канонов гиперреализма, есть нечто общее в подобных взглядах на реальность.
Теперь, пожалуй, самое время перейти к стихам последнего раздела, стихам, написанным в Израиле. Я выбираю их не потому, что они самые зрелые или самые яркие, что не исключено, а потому, что они самые своеобычные для поэта Добровича. Нетрудно вообразить, что стихотворец, столь остро чувствующий контрастность мира и всячески подчеркивающий ее, оказавшись в иноязычной, инокультурной среде и сделавшись вынужденным билингвом, переживает личную драму. А впрочем, если подумать, должно предположить, что он воспримет это не столько как катастрофу, сколько как редкую возможность затеять разговор о своей инородности, которая из разряда подразумеваемых вдруг перешла в разряд очевидных. Поэт даже способен признаться в любви, чего раньше никогда не делал, по крайней мере в стихах, признаться в любви к этой, не пускающей в себя вселенной, так она его воодушевляет.
"Я, пожалуй, впервые влюблен в нечужое поддаюсь, поддаюсь атавизму родства!"
К тому же сама эта вселенная несет приметы знакомого прежде только по западной литературе еврейского гетто.
"В Иерусалиме я думал о Праге.
Должно быть, это
при виде ревнителей божьих правил
в одеждах старого пражского гетто.
На этот сплав комичного с вечным
(секрет неколющегося ореха)
гляжу с насмешливым добросердечьем -
глазами чеха".
Вот когда современный человек по-настоящему свободен. Вот когда он способен даже уподобить себя божеству. Правда, не общепринятому, а своему собственному, одноногому. Помните церковного сторожа?
"Россию отняли, как ногу.
Культя нет-нет, а заболит.
Стучу протезом, инвалид,
Входя в родную синагогу".
Что же подразумевал поэт, называя свою книгу "Монолог"? Может быть, Собеседника? А может, он имел в виду голоса, долетающие из мрака, прислушиваясь к которым он, словно спятивший врач-психиатр, вздрагивал в невольном испуге, и губы его шептали: "Чур меня!"?